Предисловие издателя

Евгений Фридрихович Марлей - гостей такого почтенного
возраста у меня ещё не было и, пожалуй, уже никогда не будет.

Автор этой повести родился... в 1917 году.

Всю жизнь он занимался благороднейшим делом - лечил людей.
Неравнодушный к жизни, он всегда хотел быть ещё и писателем.
Свою пронзительную и печальную повесть о блокадной любви он
писал долго, почти всю жизнь. Сегодня она выходит в свет.
Все права на данное произведение принадлежат автору
Копирование и распространение без разрешения запрещено!
В тексте сохранены орфография и пунктуация автора

Евгений Марлей (C)


Тени белой ночи


Любовью смерти неподвластной,
Люблю всегда, люблю навек...

З.Н. Гиппиус

..."Вот тот мир, где жили мы с тобою"...

Ф.И. Тютчев

...И снова белые ночи! Как я хотела бы погрузиться в эти теплые бархатные сумерки, пахнущие свежей зеленью, и идти, и идти в праздничной толпе по набережной Невы мимо уснувших дворцов, через горбатый мостик над Зимней канавкой... Но, увы, болит колено и я сижу в душной квартире. Окна распахнуты, но воздух недвижим. Из своего кресла я вижу лишь кусочек золотистого неба и он мне дорог, как привет еще одной неповторимой белой ночи.

Внучка уже давно убежала на выпускной школьный бал. Она прихорашивалась чуть ли не с утра. В радостном оживлении долго вертелась перед зеркалом и, повторяясь, спрашивала меня: нравится ли её модная прическа, как она выглядит в новом платье, нужна ли косынка, какие туфли надеть?... Она не скрывала, что влюблена. Ну, что ж? Пришла её пора! Ей уже восемнадцать!

В доме тишина. Дом как бы вымер. Наверно, все жильцы сейчас у Невы. Разве в такую ночь можно усидеть дома? Однако, кое-кто уже вернулся: у соседей хлопнула входная дверь, выше этажом заплакал ребенок и вскоре затих, когда раздался женский воркующий голос. Потом откуда-то издалека донеслись звуки штраусовского вальса, зовущие к танцу, веселью и, одновременно, подернутые каким-то грустным раздумьем о быстротечности и радости, и молодости, и самой жизни...

Вспомнила детство. Казалось бы совсем недавно были эти долгие летние вечера на даче в Сестрорецке на Белых Песках - кусочке сыпучей песчаной пустыни, зарастающей с одного края сосновым лесом. Помню, благодатную прохладу после знойного дня, неподвижные и четкие, как на гравюре, пушистые верхушки молодых сосен на фоне потускневшего оранжевого заката и приносимую из-за леса легчайшими дыханиями воздуха прекрасную музыку, то еле слышную, то более отчётливую. Мама говорила: "Это играют в курзале". Меня не водили туда, но воображенье рисовало таинственный мир взрослых людей. Огромный зал... Зыбкие огни хрустальных люстр... Сверканье зеркал и позолоты... И красивые мужчины и женщины, танцующие что-то плавное, старинное, как в балете "Лебединое озеро". И, конечно, у всех счастливые улыбки. Мне хотелось быть с ними, но мама заставляла заниматься самыми скучными делами: чистить зубы, мыться, готовиться ко сну. Я засыпала, зарёванная, в неодолимой тоске...

Сколько же лет прошло с тех пор! И сколько было событий: больше тягостных, порой мучительных, и лишь изредка весёлых, добрых. Но неизменны, неизгладимы впечатления детства. Звуки прекрасной музыки, прилетевшие издалека, и поныне вызывают во мне такое же очарование и тяжелую тоску. Однако, теперь я уже не рвусь туда, на чужой праздник. Понимаю, что там я буду лишней, никому не нужной. А сегодня мне особенно грустно! Вспоминаю свою жизнь, а она в сущности уже прошла, и хочу понять, что же было в ней самое главное?

* * *

Это было более полувека назад, но события тех дней я вижу так ярко будто они происходили, если не сегодня утром, то вчера.

Помню начало войны в сорок первом. В Ленинграде жаркие июньские дни, безветренные и безоблачные, едва заметно прерывались короткими и светлыми белыми ночами. И среди этой благодати было трудно представить, что идет война. А радио, газеты и, конечно, молва приносили ужасающие известия... Помню предвечерний, необычно многолюдный Невский, особенно на стороне, залитой ярким солнечным светом. С возвышения Аничкова моста я увидела там сплошную толпу, теряющуюся вдали в знойной дымке. Как всегда блестела Адмиралтейская игла в начале Невского, а на мосту бронзовые юноши продолжали укрощать необъезженных коней. Казалось бы, все на своих местах! Однако, было и совсем иное: уж слишком много мелькало озабоченных, грустных и даже заплаканных, словно на похоронах, лиц. Некоторые прогуливающиеся куда-то лихорадочно торопились. Ведь многие из них уже утром должны были явиться в воинские части. И им оставались считанные часы для того, чтобы распрощаться с любимыми, родными, друзьями, с домами, где они родились и выросли, с заветными уголками города, с Невой - со всем дорогим, что было в жизни... Некоторым тонкошеим юнцам- лейтенантикам хотелось ещё и покрасоваться (с оттенком трагичности) в новеньком неизмятом обмундировании со скрипучей портупеей. Я с прощальной грустью смотрела на этих мальчишек, играющих в военных и неведающих того, что их ждёт впереди...

Возбужденные голоса людей сливались в какой-то тревожный гул, который зачастую перекрывали звуки бравурных маршей из громоздких репродукторов, укреплённых на фонарных столбах и домах, грохот и лязг проносящихся трамваев (они тогда ещё ходили по Невскому), разнотональные гудки автомашин - в основном наших ЗИС'ов и ЭМ'ок, а порой оглушительное стрекотание военных мотоциклов. В коротких перерывах между маршами передавали последние известия о нашем непонятном обвальном отступлении. В эти минуты у репродукторов собирались такие толпы, что они с тротуаров переливались на мостовую. Бывало, что передачи маршей внезапно обрывались буквально на полузвуке.

Все уже знали, что через секунду-другую опять истошно завоет сирена и суровый мужской голос будет напряженно чеканить: "Воздушная тре-во-га! Воздушная тре-во-га!" И начнется роковой отсчет ударов метронома. Однако в тот раз после томительного перерыва, в репродукторах что-то звякнуло, хлопнуло и неожиданным подарком вновь раздались марши... По мостовой вольным шагом проходил нестройный отряд добровольцев еще в гражданской одежде, без оружия. Здесь были и немолодые люди в очках, и одышливые толстяки, едва успевавшие за остальными. А за отрядом бежал короткошерстный рыжеватый пёс с длинными тонкими лапами. Шедшие в последнем ряду порой оглядывались на него и чаще других – курносый парень в залатанной спецовке. Внезапно парень остановился и, отстав, вышел из строя. Пес подбежал к нему и запрыгал, стремясь лизнуть лицо. Парень, завидев направившегося к нему сержанта, смущенно проговорил: "Это моя собака... Вот увязалась..." И, обратясь к псу, строго приказал: "Домой! Домой!" Пёс лишь виновато отклонил назад треугольники ушей и замер на месте. Я не расслышала, что сказал сержант, но парень кинулся догонять отряд, а за ним помчался пёс.

Так и шел отряд, а за ним все бежала и бежала собака...

В проулке, ведущем от Невского к бывшей Армянской церкви, у входа в райвоенкомат образовалась огромная извитая очередь. Я всю её выстояла. Потом, получив предписание, села в трамвай; он ехал медленно, подолгу стоял у перекрёстков, пропуская войска.

* * *

Солнце светило уже низко над домами, когда я, наконец, оказалась перед обшарпанным четырёхэтажным школьным зданием, где разместился госпиталь. В просторном вестибюле я предъявила документы седоватому высокому красноармейцу с красной нарукавной повязкой и выяснила, как найти начальника госпиталя. Его кабинет был на первом этаже. Я постучала в дверь и донёсся будто женский голос: "Войдите!" За письменным столом сидел упитанный мужчина с покатыми плечами в форме полковника медслужбы. Белки его глаз были в красных прожилках, наверно от переутомления - подумала я тогда, (а позднее выяснилось - от запоя). Он долго изучал мои документы и своим женоподобным голосом задавал вопросы, пока не понял, что я окончила три курса 1-го Ленинградского медицинского института и почти пять лет проработала медицинской сестрой, но главным для него оказалось мое воинское звание - лейтенант медслужбы. Когда это, наконец, дошло до него, он уже не сомневаясь назначил меня старшей сестрой 4-го хирургического отделения и пробормотал что-то о малоценности краснокрестовских сестёр. Конечно, много ли они могли усвоить на краткосрочных курсах.

Госпиталь ещё только разворачивался и весь персонал занимался хозяйственными делами. Это была скучнейшая работа по превращению школы в госпиталь, но её оказалось так много, что мы не успели закончить, когда поступила первая партия раненых.

И сразу же закипела, закрутилась работа в приемном отделении, операционных, перевязочных, кухонном блоке и других подразделениях госпиталя. Это был аврал. Мы стремились как можно быстрее и полнее оказать помощь раненым и поэтому работали по двое-трое суток. Быстро выполнив свои обязанности старшей сестры отделения, я затем пропадала в операционных и перевязочных. Эта работа мне была "по душе" – я помогала непосредственно раненым и, вместе с тем, приближалась к пока ещё не оставленной цели – стать врачом. В первые дни мне доверяли лишь роль санитарки. Но вскоре выяснилось, что я умею давать масочный эфирный наркоз. В то время такая сложная наука, как анестезиология, была лишь в зачатке и наркотизирование походило больше на искусство. Еще за год до войны я научилась по немногим объективным данным давать пациентам минимальные дозы эфира, необходимые для наркоза. Поэтому, когда я кончала наркоз, они вскоре просыпались, чем я втайне чуточку гордилась.

Хоть я и была медсестрой, но смотрела на раненых отчасти глазами врача. Я многое помнила из своих институтских записей, порой перечитывала их, обращая внимание на то, что стало для меня важным, например, заживление ран.

При аврале мы так уставали, что норовили каждую свободную минуту подремать. Пока санитарка укладывала очередного раненого на стол, остальные дремали. Если раненому нужен был наркоз, то я включалась в работу, а остальные продолжали дремать. Тут нужно было не заснуть по-настоящему, как это случилось с нашей "пичужкой". Так мы любовно называли между собой маленькую, худенькую женщину-хирурга. Она была старше нас, в прошлом пережила какую-то трагедию и возможно поэтому относилась с материнской нежностью не только к раненым, но и к любому из персонала. Так вот она в стерильном халате, с согнутыми в локтях руками, как бы молитвенно вверх, вдруг грохнулась с табуретки на кафельный пол. Ей повезло – она отделалась синяками, но в этот день уже не смогла работать.

От переутомления страдали и молодые мужчины-хирурги. Ведь они выдерживали еще и эмоциональные нагрузки. Случалось, кто-нибудь из них, едва добравшись до ближайшего топчана, валился на него и мгновенно засыпал. Их будили по крайней необходимости через какие-нибудь 10-15 минут, но даже такой сон давал новые силы.

Понемногу наша работа становилась спокойнее и даже возникали "окна", когда удавалось выспаться и не спешить. Когда же привозили новую партию раненых, то почти всё повторялось.

* * *

Моя крохотная комнатёнка находилась около перевязочных. В ней я спала и приводила себя в порядок. Но спала мало. Когда был аврал, я работала, как другие - сутками, а в тихие промежутки, когда можно было отоспаться, вставала даже несколько раз по ночам, наскоро одевалась и шла в отделение, а там всегда находилась работа. Мне все казалось, что я – здоровый человек с целыми четырьмя конечностями в неоплатном долгу у раненых и что-то для них недоделала.

* * *

Первую смерть в госпитале я пережила особенно тяжело. Раненый семнадцатилетний боец-доброволец погибал от сепсиса. Он все звал и звал свою мамочку, называл ее дорогой, любимой; говорил, что не хочет умирать. Это я услышала от сестричек соседнего третьего отделения, где находился раненый.

Когда же в первый и последний раз я увидела его, то он показался мне еще моложе, чем считался по документам. Мне стало жаль его, как собственного сына. Но, увы, как мало я могла сделать для него! Раненый метался. Я погладила рукой его густой тёмный "ёжик" на голове и вытерла влажным полотенцем потное разгорячённое лицо.

– Наконец ты пришла, моя мамочка! Как я тебя ждал, – прошептал он, едва приоткрыв глаза и, взяв меня рукой за предплечье, надолго успокоено задремал. А потом стал тревожно оглядываться по сторонам, словно не узнавая окружающих. И вдруг рука его, державшая меня за предплечье, расслабилась и безжизненно упала на койку, глухо ударившись о ее обнаженный металлический край...

* * *

А жизнь в госпитале продолжалась. У дежурных постов, заигрывая с молоденькими сёстрами и санитарками, крутились выздоравливающие. Некоторые из них помогали нам в раздаче пищи, перевозках своих неходячих товарищей в перевязочные, операционные, на процедуры. Случалось, мы использовали их мужскую силу при перестилке коек тяжелораненых и перестановке мебели. Работы было много, а персонал, в основном, женский и его не хватало.

* * *

В те дни я не раз вспоминала выступление Сталина третьего июля по радио. Меня поразило его обращение к народу – "...братья и сестры" (ему ли это говорить!) и, конечно, крайнее волнение, которое он не мог скрыть. Его неровная речь слишком часто прерывалась шумными глотками воды со звяканьем стакана о блюдце. И то, как это звякало, я словно увидела дрожание его рук...

* * *

Вечерами, когда не привозили новые партии раненых и наступало некоторое затишье в работе, я нередко замечала на темноватой лестничной площадке у входа на чердак какую-нибудь парочку, ищущую уединения. Однажды, когда я случайно проходила там, железная чердачная дверь приоткрылась с противным скрежетом и через высокий порог вначале протянулась полная женская нога без чулка в госпитальной тапочке, а затем появилась и вся коренастая буфетчица Тося. Встав обеими ногами на площадку, она насмешливо-озорно глянула на меня своими чёрными глазищами. Я, дурёха, решила, что Тося проверяла имеется ли песок на чердаке для гашения "зажигалок" и чуть не спросила... Но осеклась, разглядев в полутьме за ней лицо, заросшее чёрной щетиной. От растерянности я даже приостановилась, а вернувшись на отделение, никак не могла поверить виденному. Какие-то две недели назад Тося провожала мужа на фронт и глаза у неё не просыхали... А теперь? Это было непостижимо. Не могла бы я так! Хотя, что скрывать, мучилась одиночеством.

А "искусителей" было предостаточно. Меня донимали игривыми шуточками некоторые врачи и выздоравливающие.

Я быстро постигла суть этих шуточек-зондажей. Если бы встретилось сочувствие, то - "найдём уголок". В случае же отпора - "Я ведь пошутил! Разве с шутки может быть спрос? Вы, уважаемая Анна Сергеевна, просто не понимаете шуток!" И он неуязвим, даже чуточку в позе обиженного.

От этих шуточек я просто стервенела, хотя внешне сохраняла спокойствие и отвечала им в тон, доводя их пикантные предложения до абсурда. А когда они начинали это понимать, то уходили и не возвращались.

Вскоре мне довелось услышать, как дежурная сестра Сима, неумеренно употреблявшая косметику и носившая безобразно-короткие юбки, в разговоре с такой же подружкой назвала меня "недотрогой".

Я решила, что в этом прозвище ничего обидного нет. Недотрога, так недотрога!

Тогда, ещё в начале июля, когда я узнала о чердачных свиданиях, то безоговорочно осудила их и в разговоре с кем-то назвала "кошачьими свадьбами". Но жизнь посмеялась надо мной и в конце августа у меня состоялось свидание, хотя и единственное, на этом же чердаке. Выходит, жизнь сложнее, чем порой кажется.

* * *

Фронт приближался к Ленинграду. Уже в середине июля шли бои на подступах к Луге. Именно туда еще в начале войны на две недели посылали рыть окопы двух подруг – молодых бездетных женщин из нашей коммунальной квартиры. Теперь они опять были на окопах, но уже где-то поближе к городу и нередко приезжали на попутных машинах в Ленинград за провизией. С одной из них я случайно встретилась, когда забежала домой.

Помню, мы говорили на кухне, обычно в самом "галдежном" месте коммуналки, но сейчас там было непривычно тихо и из десятка примусов, стоявших на белой полуразвалившейся кафельной плите с чугунным верхом, горел, свирепо шумя, всего один.

Таня – худенькая, сильно загорелая блондиночка с добрыми темно-карими глазами и черными ресницами " в полщеки" – сказала мне, что их там "на окопах" торопят, и они так устают, что не каждый вечер могут дойти до лесного озерца и вымыться. А недавно с фашистского самолета разбросали листовки, призывая переходить на их сторону, обещая за предательство всяческие блага... Но она не дочитала листовку – стало противно. Затем, округлив свои прекрасные глаза, она добавила шепотом, что в последние дни стали доноситься издалека какие-то мощные взрывы...

Назавтра, вернувшись "на окопы", Таня погибла при бомбежке: осколок, как мне сказали, снес у нее половину головы.

* * *

А война все явственней вползала в нашу жизнь. Когда меня послали в город проведать вольнонаемную санитарку, не вышедшую на дежурство, я увидела на Литейном проспекте обозы беженцев. Низкорослые лошаденки уныло тянули укрытые рогожей высокие возы с детишками наверху.

Дети испуганно рассматривали, по-видимому, непривычные для них огромные дома, шумные трамваи, толпы людей. А рядом плелись поблекшие, обветренные женщины в платочках и бородатые седые старики в добела выгоревших на плечах цветных рубахах. Некоторые из них вели на привязи козу или корову. Порой коровы опускали морды к нагретому солнцем асфальту, втягивали воздух, шевеля ноздрями, и тревожно мычали. Прохожие хмуро посматривали на эти нескончаемо-тянущиеся обозы.

* * *

По радио в военных сводках стали упоминать знакомые дачные места: Гатчина, Стрельна, Красное Село.

В сентябре начались артобстрелы и бомбежки Ленинграда. Мне пришлось услышать нарастающий вой падающих бомб. После одного из первых воздушных налетов, это было 8 сентября, в тихом вечернем небе над городом повисло огромное клубящееся серо-черное облако с кровавым подсветом. Его узкая питающая ножка, казалось находилась не так уж далеко за домами. В тот же день я узнала, что это горят продовольственные Бадаевские склады. По городу поползли слухи о ракетчиках, наводящих фашистские самолеты на цели. В больницы повезли раненых домохозяек, ребятишек, стариков. Все это вызвало много волнений и разговоров, но бомбы и снаряды стали падать на город ежедневно и помногу. Люди суровели, преодолевали страх, становились молчаливыми. Помню, по утрам на улицах еще было много народу, особенно добирающихся до работы на "своих двоих", и огромные толпы, штурмующие на остановках редкие трамваи. Однажды, мне в очередной раз не удалось втиснуться в трамвай и я вся извелась, пока дождалась следующего.

Поехали и через несколько остановок трамвай остановился: впереди какой-то затор. Оказалось, в вагон, в который я не смогла влезть, попал снаряд и там уже работала команда МПВО. Мимо меня на носилках пронесли одного из пострадавших, а его нога в ботинке и кровавом тряпье осталась на мостовой... Тогда я впервые подумала: "Лучше погибнуть, чем жить калекой..." Ах, сколько я видела этих несчастных! Немногие из них сумели преодолеть тяжелые физические и психические барьеры...

Осознание опасности туго доходило до ленинградцев. Я видела, как на солнечной стороне улиц молодые матери неторопливо гуляли со своими ребятишками, хотя недалеко, но не в нашем "квадрате", как тогда говорили, с раскатистым грохотом рвались снаряды. Когда же пронзительно взвывали сирены воздушной тревоги улицы быстро пустели. Дворники в белых фартуках и милиционеры, прибегая к окрикам и свисткам, поспешно загоняли прохожих в подворотни или сводчатые подвалы, наскоро превращенные в бомбоубежища с помощью системы деревянных столбов-подпорок.

* * *

Еще 8 сентября с захватом фашистами Шлиссельбурга, Ленинград оказался в окружении, но я осознала это лишь спустя несколько дней, когда не только гражданским, но и военным значительно срезали и так небольшие нормы на хлеб и немногие другие продукты. В городе даже возникли перебои с отовариванием продовольственных карточек. Начиналась голодная блокада, но я считала, что наши войска вскоре ее прорвут. Могла ли я тогда предположить, что блокада продлится 900 дней и удастся найти лишь отдушину в виде "Дороги жизни" через Ладогу, что погибнет от голода более миллиона ленинградцев.

* * *

Помню, в первый же месяц блокады я быстро похудела, но мне это не казалось бедой. Главное, я была спокойна за своего малыша и старушку-мать. В таком недавнем и далеком мирном мае я отправила их на лето под Вологду к престарелым родителям моего бывшего мужа, давно мечтавшим понянчить внука. Еще в июле мама написала, что они останутся там "до победного окончания войны, которое наступит вскоре, когда отмобилизуют нашу доблестную Красную Армию". Она полагала вернуться домой еще до холодов и не хотела, чтобы я переслала ей с оказией теплые носильные вещи. Однако в этом я не послушалась.

Перевела на нее также свой воинский аттестат. Конечно, я ужасно тосковала о родных, узнавала о их житье-бытье чаще через родственников бывшего мужа, чем из редких писем мамы. Я понимала: хорошо, что они там, далеко... И когда думала об этом, чувствовала себя отвратительной эгоисткой. Ведь в Ленинграде в то время оставалось еще много детей, хотя их вместе с матерями продолжали эвакуировать на "Большую Землю".

Я не сразу поняла, в каком тяжелом положении оказались наши вольнонаемные сестры и санитарки, имеющие детей. Им приходилось питаться по скудным нормам продовольственных карточек.

Помню трехлетнего Аркашку - сыночка операционной сестры Иры. Мать приводила его на свои суточные дежурства, так как дома оставлять было не с кем, а есть и подавно нечего. Здесь же малыша подкармливали из небольшого пайка дежурных. Кроме того, кто-нибудь из нас или раненых добавлял ему из своей жалкой порции.

Еще в октябре Аркашка был просто худощавым малышом, но вполне активным и любознательным. Однако, когда улыбался, то в уголках его маленького рта набегали какие-то стариковские морщинки. Когда же я увидела его в конце ноября - это был скелетик , обтянутый бледной суховатой кожей. Он не хотел играть, ничем не интересовался, сидел на стуле, слегка откинувшись назад, не доставая до пола ножками-спичками и, прикрыв синеватыми веками запавшие глазки, что-то еле слышно обессилено твердил. Я вслушалась и с трудом разобрала. Он повторял одно и то же: "Мама, хреба! Мама, хреба! " О, это горькое слово "Хреб!"! У меня сердце замерло и, когда я получила обед (как находящаяся на казарменном положении), то отдала малышу.

На следующее дежурство Ира не вышла, а спустя неделю появилась одна, еще более страшная, чем прежде. Все было ясно без слов...

* * *

В темный зимний день (в середине декабря сорок первого) меня вызвали в финансовую часть госпиталя. Я шла по коридорам мимо сестринских постов, где, несмотря на полдень, было так темно, что пришлось зажечь тусклые керосиновые коптилки, расположив их для светомаскировки в простенках между окнами (электричества в городе уже давно не было). Навстречу мне попадались ходячие раненые, во фланелевых пижамах, зябко запахнувшие полы своих байковых халатов.

В просторную холодную комнату финчасти сквозь заиндевелые оконные стекла, проклеенные по диагоналям пожелтевшими бумажными лентами, проникал тусклый белесый свет. За столами, скрючившись, сидело несколько женщин в шинелях или мужских пальто, в ушанках, надвинутых до бровей. Они писали или щелкали на счетах и у всех на руках были замусоленные шерстяные перчатки со срезанными кончиками на пальцах. Из-за ближайшего стола поднялся начфин - милейший Иван Иванович. В госпитале почти все звали его по имени- отчеству, забывая о его подполковничьем звании. Это был высокий, худощавый старикан с седыми усами и остроконечной бородкой. Он неожиданно весело блеснул стеклами пенсне.

- Могу обрадовать! Вам посылка, Анна Сергеевна.

- Посылка? Кажется, не от кого... - Хотя я так сказала, а подумала: "Неужели от него?"

Ко мне шагнул еще совсем юный красноармеец, лишь теперь я его заметила. Новенькая шинель была ему широка и обвисала на плечах, а под ремнем сложилась глубокими складками.

- Вы Анна Сергеевна Жарова, - проговорил он утвердительно и поставил на свободный угол стола Ивана Ивановича свой вещмешок. Из него вынул две килограммовые буханки формового хлеба и пакет, завернутый в тряпицу.

- Это Вам, - сказал он и сразу же добавил, - разрешите быть свободным? На секунду он вытянулся передо мной и быстро пошел к выходу.

- От кого же? - крикнула ему вслед, но он не обернулся. Тугая пружина звучно захлопнула дверь и наступила тишина. Иван Иванович, прищурясь, посмотрел мне в глаза.

- Голубушка, относись к жизни проще. Посылка, от кого бы ни была, пришла в самый раз!

Он помолчал, а потом с деланной суровостью пошевелил усами.

- Ваши вещи мне мешают, прошу убрать!

Я развернула пакет. В нем были неровные куски рафинада, баночка сгущенки и пакетик чая, а из - под этой роскоши виднелся острый уголок письма - треуголки. Я схватила его.

Чернильным карандашом на оберточной бумаге было написано: "Дорогая Анечка! Конечно, я не забыл тебя, но обстоятельства не позволяли написать раньше. Трудно загадывать, но ты должна твердо знать: если останусь живым, то мы будем вместе. Прими скромную посылку от меня и моих друзей. Они знают тебя по моим рассказам и шлют горячий фронтовой привет. Твой В." Внизу было приписано торопливым почерком: "Меня сейчас переводят в другую часть. Водитель сигналит... Пора ехать. При первой возможности сообщу номер полевой почты". И дата. И все...

– Твой... - произнесла я тихо и задохнулась, как девчонка от первого признания. Сразу же, спохватившись, опасливо оглядела окружающих (не услышал ли кто - нибудь?). Но для них я будто не существовала. Кажется все, кроме Ивана Ивановича, заворожено смотрели на съестное. Они ничего не просили, и, я уверена, ни на что не надеялись, но не смотреть на то, чем можно было утолить мучительный голод, просто не могли. Это выше человеческих сил! Мне показалось, что где-то я уже видела такие же упорные с безумцей взгляды... Ах, да... На Литейном проспекте, когда стая истощенных людей преследовала погибающую лошадёнку. А она - кожа и кости - пошатываясь и приседая от слабости на задние ноги, едва тащила пустые сани. Когда же скользила на неровно-слежавшемся снеге, то, казалось, сейчас упадёт и, конечно, не встанет... А рядом, непрерывно посылая лошадёнку вожжами вперёд и, панически громко понукая её, плёлся под стать ей тощий красноармеец. Не знаю, чем это завершилось. Мне пришлось свернуть... Всё это быстро промелькнуло у меня и встал вопрос: что делать с посылкой? Не переслать ли её под Вологду? Нет, это не возможно... и не нужно: у них корова и свои овощи с огорода... А мне самой посылка... ох, как пригодится! Смогу даже дать из неё вольнонаёмным нашего отделения. Да, это так! Но я не находила в себе сил обмануть невысказанные надежды голодных людей.

Под кинжальным огнём взглядов я отложила одну буханку хлеба, а остальное завернула в тряпицу.

– Буханку разделите между собой, - проговорила я.

Иван Иванович оторвался от бумаг, сказал, чтобы я забрала всё, но я его не стала слушать.

* * *

И снова я шла длинными полутёмными коридорами с тусклыми точками огоньков на сестринских постах. На одном из них дежурные куда-то отлучились, и я наедине перечитала письмо. "Будем вместе" и "Твой В" – эти слова пели во мне и хотелось повторять их тысячи раз, а страшные – "...если останусь живым" – старалась не вспоминать. Потом зашла в свою комнатёнку, отрезала горбушку буханки и съела ее. Она показалась особенно вкусной, хотя хлеб был самый обыкновенный, блокадный. Теперь мы знаем его состав, но тогда... Иметь бы побольше! Затем отрезала два ломтя хлеба, завернула их в марлевую салфетку и опустила в карман своего белого (вернее сероватого) халата. Все хлебные крошки (даже мелкие) я, конечно, подобрала и съела. Перечитав ещё раз письмо, в приподнятом настроении пошла в палаты к раненым. Подбинтовала промокшие повязки, написала под диктовку пять или шесть писем; в одной палате заставила исправить дымившую железную времянку с трубой, выведенной прямо на улицу через окно, закрытое поржавелым листом. Такими времянками, почему-то названными ещё в годы гражданской войны "буржуйками", мы отапливали теперь госпиталь. В них сжигали мелко наколотые дрова из сухих брёвен разобранных деревянных домов. Мне не хотелось уходить от раненых, рядом с ними я была как бы ближе к Владимиру Павловичу. Я готова была ласкать и целовать их, как малых ребят, и только боясь показаться смешной, вела себя сдержанно. Среди раненых, я знала, имелись циники, могущие по-своему истолковать мою нежность. А уж этого мне никак не хотелось.

Потом я села на посту рядом с юной сестричкой Олей и угостила ее одним ломтем хлеба; она мгновенно съела его почти не разжевывая. Второй ломоть я отложила для еще более юной санитарки, которая куда-то отлучилась. Затем стала проверять выписку медикаментов на завтра. Я опасалась, что Оля, следуя недавно возникшему поветрию, опять заговорит об очередном рецепте изготовления блюд из пшёнки, хряпы, дуранды... И будет восклицать:"Ах, как это вкусно! И как же мы раньше не знали! Вот достать бы немного дуранды!" Или в который раз будет давать рецепт приготовления студня из столярного клея. А потом извлечёт свою толстую тетрадь и, заглядывая в неё, с упоением начнёт рассказывать об "умопомрачительном торте" под названием "Графские развалины", состоящем из "кирпичей"-меренг, прослоенных кремом. И, смакуя, будет перечислять, что для этого нужно. А потом перейдёт на рецепты приготовления мясных блюд... В такие минуты она казалась мне безумной и я старалась прервать её... Но в этот раз Оля, молча и печально, раскладывала по ячейкам белого фанерного подноса весь наш скудный набор лекарств. Тогда я ещё не знала, что на днях от голода (или, как говорили и писали - от истощения) погиб её отец.

До полуночи я пробыла на отделении, а потом пошла спать в свою тёмную и холодную комнатёнку. И, уже лёжа в кровати, пытаясь согреться под двумя ватными одеялами, дала волю воспоминаниям.

...Помню, это было ещё до блокады, как в другом мире, в начале такого знойного июля сорок первого... Ко мне прибежала блондиночка-санитарка из бывших студенток университета и сообщила, как сенсацию, что в гнойной перевязочной один из вновь поступивших раненых курит.

Я немедленно отправилась туда. И, действительно, в нашей солнечной, тщательно "вылизанной" перевязочной (до блокады это было именно так) я увидела незнакомого мне раненого в госпитальной коричневой пижаме, наверно, самого большого размера, но и она была ему явно узка в плечах. Он сидел боком на самом краю топчана, расположив на нем правую ногу, слегка согнутую в колене, а левую – опустив до пола. Во рту он держал папиросу, хотя и незаженную. И все же это был непорядок! Я резким тоном спросила: "Кто Вас привел?" - хотя знала, что привести его могли только санитары приемного отделения. Мне просто необходимо было как-то излить свое недовольство. Но он не ответил.

И тут я обратила внимание на его правую ногу с засученной штаниной на топчане. Она была резко отечна, а повязка на голени пропитана зеленоватым гноем, издававшем тошнотворный запах. Лицо его было красное, потное, с лихорадочно блестевшими глазами.

Вошли трое врачей. Сняли повязку, молча осмотрели его ногу. Один из врачей - самый молодой, всегда слишком резкий, будто только что выскочил из горячей схватки, заговорил об ампутации. Раненый, сохраняя спокойствие, согласился.

А я готова была плакать от жалости. Врачи удалились. Я осталась наедине с раненым. Как я хотела объяснить ему, что врачи, посовещавшись, отвергнут мысль об ампутации, предложенную этим желторотым, но молчала, потому что боялась с первых же слов выдать свое волнение. Невольно отметила про себя, что раненый красив, что еще больше заставляло жалеть его. Нельзя разрушать красоту!

Вернулись врачи. Они решили ограничиться широкими разрезами на голени, переливаниями крови, медикаментозным лечением. Как мало в то время было средств для лечения таких раненых. Ведь тогда у нас еще не было антибиотиков. Выполнять разрезы врачи решили под эфирным раушем. На современный взгляд это весьма примитивный и опасный вид наркоза: в большую марлевую маску на проволочном каркасе наливают "на глазок" 50 мл эфира и надевают ее на лицо раненого так, чтобы захватить одновременно нос и рот. Раненый вначале задерживает дыхание, а затем, вдохнув пары эфира раз-другой, начинает задыхаться и пытается сбросить маску, с чем приходится бороться. Вдохнув пары эфира еще несколько раз, раненый успокаивается, наступает кратковременный наркоз, позволяющий выполнять разрезы.

Вот такой "рауш" я дала Владимиру Павловичу Соколову - так звали раненого. Дать то дала, а затем мы едва вернули его к жизни. Думаю, мне это стоило многих седых волос. Даже спустя полчаса, когда я вводила ему раствор уротропина, с трудом попала в вену - мои руки тряслись! Так началась борьба за жизнь и сохранение ноги Владимира Павловича. Я переживала за него, как за родного человека. Сколько было надежд и тревог в первую неделю лечения. У меня установились с ним самые простые отношения, когда он был в тяжелом состоянии. Но настал день - он уже поправлялся и сам пришел в перевязочную.

Меняя ему повязку, я неожиданно заметила, вернее - почувствовала, что мои невольные прикосновения возбуждают его. По окончании перевязки он порывисто схватил мои обе кисти и стал их горячо целовать. И это при всех в перевязочной! Мне было и приятно, но и неловко. Тем более, что раненый, лежавший на соседнем столе и, конечно, все видевший, как-то нагло оглядел меня с ног до головы. С тех пор я избегала перевязывать Владимира Павловича, что охотно стала делать одна пожилая сестра с удлиненным, как бы "лошадиным" лицом. Однако, я всегда старалась находиться в перевязочной, когда он туда приходил. С невольным восхищением я украдкой поглядывала на его литые руки с игрою мышц под тонкой кожей. Поскольку пялить на него глаза считала неприличным, искала его отражения в зеркалах над умывальниками, в стеклах инструментальных шкафиков. И вдруг вспомнила, как однажды, уходя из перевязочной, он поймал в зеркале мой взгляд и по-детски, добродушно улыбнулся. Даже теперь от этого воспоминания мне стало жарко...

И этот человек прислал мне посылку. Значит, не забыл! Даже более того, я знала, что он любит меня. Но когда дошла до этой мысли, сказала себе: "Лучше бы ты спала, дуреха! Ишь, размечталась, как девчонка!" И, повернувшись на другой бок, укрылась одеялами с головой, как медведица в берлоге, оставив лишь маленькую отдушину.

Но сон не шел. И я все вспоминала и вспоминала... И эти воспоминания казались необыкновенными, значительными, даже прекрасными, вопреки всей окружающей обстановке, потому что там был "он". Именно, "он"!

... Это было в конце августа, незадолго до его выписки. В госпитале, в большой столовой должны были показывать кинофильм "Чапаев". У меня выдался свободный часок, и я спустилась туда. Когда вошла, в зале было уже темно и лишь через щели, оставшиеся от неплотно задернутых на окнах маскировочных штор, проникали узкие пыльные полоски солнечного света, слегка освещая ряды скамеек с ранеными. По боковому проходу я прошла немного вперед и прислонилась к стене, надеясь, что в темноте меня не заметят и не станут уступать место. Началась картина. Вдруг сквозь треск кинопередвижки кто-то весело окликнул: "Анна Сергеевна, идите к нам!" Ко мне, прихрамывая, подошел Владимир Павлович, схватил за руку чуть повыше кисти и потянул за собой.

"Я постою здесь,"- сказала я тихо, почти умоляюще, а он будто не слышал.

Пришлось последовать за ним. Мы прошли перед первым рядом зрителей поперек всего зала, отбрасывая тени на экран, но никто не высказал замечания. И все же я была ужасно сконфужена и даже немного сердилась на него. Наконец, мы добрались, но тут я споткнулась о чей-то костыль и чуть не упала. Он ловко подхватил меня за талию и бережно, как фарфоровую, посадил рядом с собой. И не сразу убрал руки. Его прикосновение настолько разволновало меня, что я смотрела на экран ничего не понимая. Он, казалось, был в таком же состоянии. Мы сидели рядом, как нашкодившие детишки, боясь даже взглянуть друг на друга. И я почувствовала себя так неловко, что обрадовалась, когда в темноте меня разыскала санитарка и, уж не помню по какому поводу, срочно вызвала на отделение.

На другой день, увидев его в конце коридора у окна, я смутилась и изменила свой маршрут.

Когда мы случайно где-нибудь встречались, то здоровались, обменивались незначащами фразами и спешили разойтись. Прежде он частенько сиживал на сестринском посту, а теперь почему-то не приходил. А мне так хотелось, переборов смущение, поговорить с ним наедине. В те дни у меня появлялись невеселые мысли. Кто я для него: не ахти какая красивая разведенная женщина не первой молодости, имеющая в нагрузку ребенка и старушку-мать? Да, в свои двадцать шесть лет я не чувствовала себя по-настоящему молодой. Уж слишком много мне досталось тяжелых переживаний. А, кроме того, я всюду слышала за собой дыхание более молодых, даже юных поколений, вступивших из-за войны слишком рано во "взрослую" жизнь. Пожалуй, я была старше большинства наших раненых, медсестер и санитарок. А одна, хорошо работавшая санитарка, едва ли достигла пятнадцати лет. Я знала также, что на заводах у станков работают подростки... Поэтому я с грустью считала себя женщиной не первой молодости.

Вскоре Владимира Павловича выписали в батальон выздоравливающих. Большое счастье, когда раненые поправляются и выписываются из госпиталя. Однако в такие дни мне всегда бывало грустно оттого, что из моей жизни уходили люди, к которым успела привыкнуть. День же "его" выписки я восприняла, как несчастье. Это было 31 августа - я навсегда запомнила. "Вот, едва начавшись, все и окончилось!" - с горечью думала я, лихорадочно отыскивая пути, чтобы он, наконец, понял, как мне дорог. Вместе с тем, я не хотела ему навязываться. О, я была очень гордой!

И так ничего не придумала, когда он, полностью экипированный - красивый и мужественный, подошел ко мне.

- Если останусь живым, найду тебя, где бы ты ни была. Только жди меня! - проговорил он, глядя мне в глаза, и нежно охватил мою кисть своей огромной лапой.

Мы стояли и молчали, наслаждаясь внезапно возникшей душевной близостью. Казалось, главное было уже сказано. И длиться бы этому мгновению вечность! Но он прервал: "А теперь я должен... идти." И отпустил мою руку, но медлил уходить. Ему, видимо, трудно было уйти! И тут я подумала, что очень скоро приедет автомашина и далеко-далеко увезет его вместе с другими выписными. А потом... потом? Когда я его увижу? И увижу ли? Разве в войну можно загадывать вперед даже на день, даже на час и даже на секунду. Чтобы встретиться, нужно дожить и ему, что невероятно трудно, да и мне...

И, конечно, надо еще, чтобы он захотел встретиться со мной.

Не сказав ни слова, я пошла к выходу из отделения. Он последовал за мной, наверно, с некоторым недоумением. Когда мы вышли из отделения, я ускорила шаги, а по лестнице почти взбежала. По пути нам никто не встретился. На верхней лестничной площадке мы остановились. Я потянула за скобу дверь на чердак, и она открылась с громким отвратительным скрежетом, нагло разглашая мои намерения. Изнутри кто-то приделал к ней крючок и, когда мы оба оказались на чердаке, я накинула его на петлю. Через слуховое окно проникали солнечные лучи, отчего чердак не казался уж столь унылым. Было душно, пахло нагретой сосновой древесиной. В дальнем конце чердака валялся на полу обычный госпитальный матрац, серый с продольными синими полосами. Мы поторопились туда, перешагивая через занозистые деревянные ящики, заполненные песком, обкоренные чурки, совковые лопаты. Еще на ходу я сняла халат и затем расстелила его на матраце, который, хотя и казался чистым, но вначале вызывал во мне брезгливость. Однако об этом я сразу же позабыла, когда в дикой спешке, путаясь в застежках и пуговицах, мы стали освобождаться от жаркой мешающей одежды. Окружающий мир для меня тогда исчез, остались лишь двое - он и я. И будто прорвало плотину. Мучительно-острое наслаждение вошло в меня и пронизало всю без остатка... Это было какое-то неведомое мне сладостное безумие на пределе жизни... и, пожалуй, на грани смерти.

...Потом, потрясенная, в полном изнеможении я лежала рядом с ним и понемногу приходила в себя. Да, такое я испытала впервые!

Помню, как я хотела заснуть, хотя бы ненадолго, рядом с ним, но понимала, это невозможно. Времени до его отъезда оставалось в обрез. Преодолевая усталость, я поднялась, как была - обнаженная и стала одеваться. Он еще лежал на матраце и любовно следил за каждым моим движением, что меня радовало, волновало и приятно смущало. Пусть смотрит! Ему все можно! Он тихо сказал: "Как ты хороша!" Потом дотянулся рукой до моей левой голени и нежно погладил ее. И от этой ласки меня бросило в жар... Казалось, еще немного и наше любовное безумие повторится... Но тут кто-то подергал чердачную дверь. Мы вернулись к действительности и поняли, что нам пора уходить. Он разом встал и оделся.

В последний момент, едва не позабыв, я подхватила с матраца свой белый халат, который был словно жеваным. Поэтому я не надела его, а перекинула через руку. У двери я недолго прислушивалась, а затем откинула крючок. Дверь заскрежетала, заверещала, но за ней никого не оказалось.

Мы спустились по лестнице к главному подъезду госпиталя, куда обычно приходили автомашины за выписными. Противный темно-зеленый фургон уже стоял там и заканчивалась посадка. Наше прощание было вынужденно кратким - мы едва не задохнулись в поцелуе, а потом он поспешил к фургону. Он еще прихрамывал, и я безумно жалела его - моего любимого родного человека. В те последние минуты прощания я находилась в каком-то оцепенении... Все происходило уж слишком быстро, неотвратимо, как бы помимо меня...

Потом вечером в моей комнатке я вволю наплакалась и горько попрекала себя за то, что не сказала, как люблю его и не потребовала ответного признания. Он, мой любимый, ушел и, может быть, навсегда! Как же я хотела, вопреки разуму, забеременеть от него, но надежды не было, потому что с начала войны у меня не приходили месячные. "Это от нервного потрясения" - пояснил мне как-то пожилой гинеколог, работавший у нас хирургом и добавил: "Так у многих..." Засыпая, я подумала, что у меня с мужем все было иначе... Недаром, я бывала счастлива, когда муж приходил с работы усталый и, поужинав, шел спать и не звал меня к себе в постель.

Через неделю Владимир Павлович прислал мне письмо, оно было нежное, но уж слишком короткое. Его скоро должны были направить в другую часть и он обещал сообщить её номер. Это письмо меня расстроило. Почему он даже не намекнул о счастье, которое всего неделю назад нам подарила судьба?

Под вечер я поднялась на чердак. Он оказался "не занятым". Я заперла чердачную дверь на крючок; быстро подошла к матрацу; представила, как мы тогда торопились сбросить с себя одежду... А потом... А потом... И всё это ушло и может быть не повторится! Я бросилась на матрац, как была в белом халате, и заплакала... Плакала долго, тяжело... Ласкала рукой матрац там, где лежал "он". Правильно говорят - даже самые светлые воспоминания имеют свою горечь!

Неожиданно кто-то резко, бесцеремонно стал дёргать чердачную дверь, намереваясь, по-видимому, вырвать крючок. Я вскочила с матраца и поспешила открыть дверь. За ней стояла медсестра Сима. Увидя меня, Сима осклабилась и произнесла - "Ага!" Затем вошла на чердак, порыскала глазами по сторонам и даже заглянула за ящики с песком и, не найдя моего партнёра, сказала: "Не понимаю!? Для чего было закрываться!" С лёгким смущением я ответила, что проверяла нашу готовность к гашению "зажигалок". Видимо, не заметив это смущение, Сима произнесла:"Ну, ты даёшь!.." Затем выпустила меня, подозвала своего партнёра, стоявшего на площадке, и заперла за ним дверь.

Встреча с Симой мне была крайне неприятна, и я решила на чердак больше не ходить.

"Ну, ты даёшь!.." - это ходкое и примитивное выражение, ещё долго звучало в моих ушах. Наверно, подумала я, оно возникло из наших навязчивых, так опостылевших лозунгов: "Даёшь пятилетку в четыре года!", "Даёшь сверх плана новую продукцию!", "Даёшь!..", "Даёшь!.."

* * *

Владимира Павловича долго вспоминали в госпитале. Он был каким-то "своим" не только для персонала, но и для раненых. Однако, время шло. Раненые выздоравливали и выписывались, переводились в другие госпитали, эвакуировались по "Дороге жизни" или самолётами на "Большую землю", а случалось... и умирали. А на их койки поступали новые. Разговоры о Владимире Павловиче становились всё более редкими. Только отделенческие сёстры не могли его забыть. Бывало, они ссорились между собой, когда им казалось, что кому-то из них он оказывал больше внимания. Я не ввязывалась в эти разговоры, но жадно (порой ревниво) ловила малейшие подробности, касающиеся его. Конечно, я неотступно думала о нём, особенно перед сном, когда ненадолго уходили повседневные заботы, и мучительно ждала от него письма. И чем дольше обманывались мои ожидания, тем всё мрачнее оценивала его отношение ко мне и саму себя. И возраст мой уже не тот, и во мне ничего нет привлекательного, и время неподходящее, и вряд ли я ему нужна... Он всегда может найти какую-нибудь восемнадцатилетнюю во всём получше меня! Конечно, была минутная близость, но она его ничем не обязывает. Ведь я не девушка и, проявив инициативу, знала, на что шла.

* * *

В ту ночь я не сомкнула глаз. Задолго до начала работы встала и в темноте быстро оделась, поёживаясь от холода. Затем дотянулась до окна и приподняла маскировочную штору. На улице было темно и безлюдно. Тишину нарушал только привычный отдалённый грохот артиллерийских дуэлей. В темноте белел снег на тротуарах, мостовой, крышах. По низким, почти чёрным тучам тревожно шарили лучи прожекторов, порою перекрещиваясь и выхватывая из тьмы удлинённые тела аэростатов воздушного заграждения. Опустив штору, зажгла коптилку, налила из кувшина в таз немного воды. Её приходилось экономить, так как водопровод давно не работал. Теперь воду доставляли с Невы в бочках на санках, что стало ещё одной обязанностью выздоравливающих. Вода была обжигающе холодной, но всё же я заставила себя умыться, пользуясь крохотным серым обмылком. Я не хотела походить на тех, у кого лицо, особенно у ноздрей, было тёмным от копоти. Потом расчесала свои стриженые волосы, повязала косынку, надела халат, загасила коптилку и вышла в отделение.

В девять, как обычно, началась в ординаторской "десятиминутка", хотя по трансляции объявили воздушную тревогу. Маскировочные шторы на окнах были опущены так, что нигде не было ни щёлочки. И горела электрическая лампочка под железным эмалированным колпаком, освещая середину комнаты и оставляя в полутьме её остальную часть. Я любила эти минуты при электрическом свете, до чего же мне надоели тусклые мигалки-коптилки. Долговязый молчаливый Саша-электрик (он же сантехник), по-видимому, немного раньше запустил движок. А обычно, электрическое освещение имелось лишь в операционных и перевязочных, и то на время работы. Приходилось экономить бензин.

Начальник отделения - майор медслужбы Николай Егорович Одинцов - старый, опытный хирург, принимал рапорт дежурных, сидя в глубоком кресле. Он молча слушал и морщился - его мучил обострившийся ревматизм.

Виктория Николаевна – вольнонаемный врач – рапортовала о прошедшем дежурстве голосом избалованного ребёнка, кокетливо поводя своими отнюдь не детскими плечами. Она была хороша и подобное кривляние ей прощалось.

Я смотрела на неё и думала, как она не похожа на ту красивую, часто краснеющую девушку, появившуюся у нас в начале сентября со справкой зауряд-врача, то есть ускоренного выпуска. Она приглянулась начальнику административно-хозяйственной части госпиталя. Мы звали его коротко - АХЧ и большего он не стоил, я даже не запомнила его фамилию. Многие женщины в госпитале называли его красавцем, но они явно льстили с расчётом получить от него какую-нибудь выгоду. Он не был красавцем - курносый, пухлый, розовощёкий, чернявый, с бегающими глазками. Его первая атака на добродетели Виктории Николаевны, по-видимому, не удалась и тогда он прибег к помощи бывалой пожилой женщины, работавшей у нас статистиком. Я видела, как по вечерам в темных закоулках она вела "задушевные" беседы с Викторией Николаевной. Отдельные её фразы иногда долетали до меня. Она внушала ей, что молодость и красота быстро проходят, а в нашей опасной жизни даже через минуту не знаешь, что будет с тобой. Поэтому надо торопиться жить, сводить с ума мужчин, пользоваться их заботой, искать любовные наслаждения и не трястись за свою репутацию...

Уверена, АХЧ щедро одаривал эту сводню. Вскоре всему госпиталю стало ясно, что Виктория Николаевна любовница АХЧ; она, не таясь, выходила по утрам из его комнаты.

Потом рапортовала строго по форме дежурная медсестра - бесцветная блондинка с вывороченными губами и синевой под глазами. И, наконец, многословно оправдывалась по очередному поводу неуклюжая ширококостная сестра-хозяйка.

После конференции был обход. А после него, как обычно, закрутилась работа в операционных и перевязочных, где мне приходилось помогать. Я старалась не думать о Владимире Павловиче, но всё точно было против меня. У некоторых раненых я открывала сходство с ним. Перевязывая последнего из назначенных сегодня, я случайно увидела себя в зеркале над умывальником. Когда раненого увезли, я нарочно задержалась в перевязочной и подошла к зеркалу поближе. Никогда я не считала себя красивой, а теперь – тем более. В моих темных густых волосах, выбившихся из-под косынки, заметно прибавилось седины. А всего полгода назад он восхитился: "Как ты хороша!" Какой же я покажусь ему теперь? Услышу ли я опять эти чудесные слова?

* * *

Спустя неделю после получения посылки я угостила сгущенкой сестер и санитарок нашего отделения. В крышке банки, как положено, я проделала гвоздем два отверстия, и стала разливать драгоценную жидкость в подносимые столовые алюминиевые ложки, соблюдая дозу – две трети их емкости. По моим прикидкам сгущенки должно было хватить на всех нас, включая меня. Неожиданно струйка из банки прекратилась. Я решила, что отверстия закрыл какой-нибудь сгусток, несколько раз безрезультатно тряхнула банку, а затем вскрыла консервным ножом. Банка была пуста, оставалось только ополоснуть водой. Трем санитаркам, самым скромным и обездоленным, не хватило сгущенки. Они уже хотели уйти, но я их задержала и догадалась дать им по кусочку рафинада, а сама так и не попробовала сгущенки – моего любимого лакомства.

* * *

Прошёл месяц и никакой весточки от Владимира Павловича! Я жила в смертельном страхе за него и лишь работа меня немного отвлекала. Я выполняла её с каким-то остервенением, почти не спала и ещё больше похудела. Пришлось срочно ушивать в поясе форменную юбку. Теперь, наверно, я походила на стройненькую девушку, впрочем, если смотреть издалека или сзади.

В госпитале уже все знали, что я получила посылку от Соколова. Теперь, между делом, многие подшучивали по этому поводу. Особенно изощрялся один хмурый немолодой врач, безуспешно волочившийся за мной.

"Ведь вы свободная", - говорил он не раз, уговаривая зайти к нему домой, и добавлял: "Живу я рядом". Будто от этого могло зависеть моё решение.

Дежурная сестра Сима, окрестившая меня "недотрогой", теперь шипела по углам: "Все они такие недотроги. Только лучше нас прячут концы!" Ей, видимо, было особенно досадно: не она ли виляла перед Владимиром Павловичем своим курдючным задом, а садясь на стул, почти вылезала из короткой юбки, нагло соблазняя толстыми ляжками. Да, да, я все это видела и возмущалась! Она, кстати, и в блокаду не похудела; наверно, завела роман с каким-нибудь интендантом. Ей ведь всё было просто!

* * *

В один из хмурых вечеров в конце января сорок второго, когда в столовой госпиталя мы слушали по радио тревожные известия с фронтов, кто-то сунул мне в руки мятое письмо. На конверте была марка, а не штамп полевой почты, и я сразу поняла, что это не от "него". Все письмо - листок из тетради в линейку, на котором соседка по коммунальной квартире нацарапала плохо очиненным карандашом: "...В твоей комнате снаряд все разворотил. Спасла два узла из носильных вещей. Приходи. После семи я дома. Феня."

"Милая тетя Феня!" - подумала я о соседке, - "Сама, наверно, едва ходит, а все беспокоится о других".

Конечно, еще полгода назад случившееся ужасно расстроило бы меня, но теперь, когда вокруг было столько мук и смертей, я восприняла спокойно. Ничего не поделаешь, погибли вещи, а не люди.

Лишь через неделю, под вечер, мне удалось навестить родной дом. Я едва узнала тетю Феню, а она - меня. Еще в начале войны она была моложавой крепкой женщиной, а теперь передо мной стояла сухонькая, согнутая дугой старушка с закопченным лицом и скорбными отеками под глазами. Она работала "у станка" на "номерном" заводе, получала "рабочую" карточку и, конечно, этого не хватало. Я подарила ей кусок рафинада из "его" посылки; поблагодарив, она старательно завернула этот кусок в красную тряпочку и засунула под подушку.

Мы стали вспоминать наших знакомых по дому и многих недосчитались. Когда неделю назад в соседнюю квартиру принесли извещение о том, что глава семьи "пал смертью храбрых", его некому было вручать. Незадолго до этого умерли от голода его жена и оба сына-близнеца. Я помнила, сколько было волнений, связанных с рождением мальчиков - роды оказались тяжелыми. Потом видела, как родители с гордостью носили близнецов на руках; у каждого по одинаковому ребенку. Запомнилось, как две чуть подросшие крохи, держась за руки огромного отца, шагали рядом с ним, вдумчиво поглядывая по сторонам. Правильно говорят: чужие дети быстро растут. Я оглянуться не успела, как увидела за спиной близнецов школьные ранцы. В первые дни войны им было около восьми лет, и они добились разрешения дежурить вместе со взрослыми на крыше дома. Шумно и весело, как на праздник, мчались они, перепрыгивая ступени наверх, когда истошно завывали сирены, и жильцы дома торопливо спускались в подвал. Тетя Феня рассказала, как в один из налетов близнецы спасли дом от пожара, сбросив с крыши во двор две "зажигалки". Разве это не подвиг для таких мальчишек? А это не было редкостью в то страшное время! И все они делали вместе и даже... умерли в один день...

По рассказам тети Фени я представила себе их последний путь. Знакомая блокадная картина, я видела ее каждый раз, когда в те месяцы выходила в город. Два белых, удлиненных, туго спеленутых свертка на детских санках, на которых всего лишь в прошлую зиму близнецы с веселым визгом катались с ледяных горок. И мог ли кто тогда подумать, что эти санки, созданные для ребячьих забав, станут их катафалком. Костлявая женщина - мать близнецов тянет свой скорбный груз через снежные сугробы в мутно-серую даль. Глаза ее блуждают. Она шатается, падает, встает, снова падает, снова встает... Это и последний долг, и предел! С кладбища она не вернулась.

...В моей разрушенной комнате было темно и люто-холодно, наверно, еще холоднее, чем в остальной, почти обезлюдевшей, огромной "коммуналке". Когда тетя Феня внесла в мою комнату коптилку, отгородив левой рукой ее тусклый огонек со стороны улицы, то я увидела искореженные оконные рамы без стекол, широкий пролом в стене и снег, всюду снег, неровно покрывающий какой-то хаос из поломанной мебели, битых кирпичей и штукатурки... Конечно, я ничего не стала там искать. Такими ничтожными показались мои "потери". Ведь я не знала: выживу ли сама.

Тетя Феня, прощаясь, вручила мне два узла из спасенных вещей. Они оказались легкими и, приняв их, я спокойно подумала: "Вот это, пожалуй, и все мое имущество!"

А потом заторопилась. Идти быстро не хватало сил, а надо было еще до комендантского часа в этой стуже и темноте, под грохот недалеких разрывов снарядов преодолеть снежные заносы и добраться до госпиталя.

* * *

От Владимира Павловича не было вестей. Мысль о нем меня мучила каждую свободную минуту. Я перебрала множество причин его молчания. Может быть, я была лишь пустяшным эпизодом в его жизни? Но, подумав, решила, что это маловероятно. Попал в окружение? Возможно... Попал в плен? Это могло бы случиться только, если б он находился без сознания... Тогда остается самое страшное - его... гибель! Так я и не смогла ничего решить! Одного я страстно желала, чтобы он был жив и здоров! Да, жив и здоров!

Я много раз ходила в архив госпиталя, разыскивая "его" историю болезни, где, как правило, имелись сведения о родных и их адреса, но почему-то архивариус не находила ее. Как я ругала себя, что прежде, когда держала в руках эту историю, не поинтересовалась его родными. Я уже не владела собой, когда обратилась к комиссару госпиталя с просьбой навести справки о Владимире Павловиче.

К людям, подобным комиссару госпиталя - майору Архипову, я относилась с предубеждением, хотя это старалась скрывать. Я понимала, что в его работу входит также и слежка, и оговоры людей. Сам он не вышел ростом, но имел непомерно большие сильные руки, словно обезьяньи. У него были белесые радужки и неприятно контрастно-черные зрачки.

Я сказала, что Владимир Павлович - мой муж и почему-то давно не пишет. Он не потребовал брачное свидетельство и не знаю, поверил ли мне или нет, во всяком случае, обещал "удовлетворить просьбу".

Спустя несколько дней через посыльную майор Архипов вызвал меня к себе. Я вошла в его кабинет - просторную комнату, в которой, к моему удивлению, не чадила коптилка, а ярко светила настольная лампа на гибком стержне и щедро исходило тепло от нагретой печурки. Почему-то резким тоном он приказал мне остановиться и стоять в двух метрах от его шикарного письменного стола, взятого, наверно, из кабинета директора школы. Как все коротконогие люди, в сидячем положении он имел более внушительный вид. Впрочем, кто-то мне сказал, что он подкладывал в кресло под себя толстую, незаметно-темную подушку. Я оглядела комнату и в углу на табуретке увидела начальника госпиталя. Наши взгляды на мгновение встретились. В этот раз у него были ясные васильковые глаза, а лицо выражало какую-то затаенную печаль. Майор Архипов вначале потребовал, чтобы я назвала свои формальные данные: фамилию, имя, отчество, год рождения. Я чуть не рассмеялась: "Ведь вам это известно." Однако он свирепо повторил свое требование и пришлось подчиниться. Спросил мою девичью фамилию, расспрашивал о бывшем муже, даже о маме и ребенке. А потом учинил допрос: когда познакомилась с Владимиром Павловичем, с какой целью, в каких отношениях нахожусь с ним, чье задание выполняю, кому продалась, стерва (он так и сказал!), куда делся мой преступный отец и пошло, и пошло...

Казалось, на меня обрушилась огромная снежная глыба, и не помню точно, что я ему отвечала. Во всяком случае, страстно противилась его попыткам приписать мне черт знает что... И говорила правду, только правду. Я уже думала, что меня отсюда не выпустят, задержат или... даже арестуют. В то время все было возможно! Но после бурного допроса Архипов внезапно замолчал. Долго, раздумывая, недобро посматривал на меня своими страшными зрачками. А мне стало невмоготу стоять перед ним навытяжку, захотелось сесть. Однако он явно не торопился, "выдерживал" меня, "играл" на моих нервах... Наступил момент, когда у меня закружилась голова и, казалось, я сейчас упаду... Наконец, до меня донеслось: "Майора Соколова - не вспоминать!" Я, было двинулась с места, но Архипов закричал: "Стоять!" и я остановилась. Прошло еще не менее десятка минут, когда я услышала такое мерзкое внеуставное слово - "Проваливай!" и поняла, что, наконец, допрос окончен и меня не задерживают.

Пока шел допрос, начальник госпиталя даже не смотрел в мою сторону, упорно молчал и лишь табуретка под ним громко скрипела.

* * *

Я вернулась на отделение, будто на другую планету. Робко мигали коптилки на постах, но дежурных не было видно. Из тёмных палат доносился многозвучный храп. Сколько же часов меня там продержали? Я сразу прошла в свою комнату и, не зажигая коптилки и не снимая даже белого халата, рухнула на постель. Спать я, конечно, не могла. И всё думала, думала о жутком допросе, досадовала на свою излишнюю откровенность, страшилась возможных последствий и чувствовала себя униженной, бесправной, беззащитной. Появилось уже знакомое мне чувство опустошённости от осознания, что я - человек, казалось бы - целый микромир, а низведена до уровня безмозглой букашки, которую в любое время дня и ночи можно мимоходом преспокойно раздавить и растереть по грязи... К счастью, это чувство приходило не часто и ненадолго. Я активно его гнала. Иначе жить стало бы совсем невозможно. Я сожалела, что, обратившись к Архипову, навлекла на себя лишь неприятности, а о Владимире Павловиче так ничего и не узнала. Одно мне стало ясно: Владимир Павлович выполняет какое-то секретное задание, а я, некстати, осмелилась им поинтересоваться. Затем, помню, мне стало невыносимо холодно и я, как была в одежде, скинув только сапоги, залезла под одеяло. А когда согрелась, незаметно переключилась на воспоминания об отце, таком трудолюбивом, добром человеке с обострённым чувством чести, что в то время было опасным недостатком.

... В теплую ночь на 10 августа 1936 года раздался жутко-повелительный звонок в нашу квартиру. Он гремел без малейшего перерыва. Смертельно бледная мама в домашнем халатике подошла к входной двери, спросила: "Кто там?" Ей, по-видимому, что-то ответили и она приоткрыла дверь. Мгновенно дверь рывком распахнулась настежь, отбросив маму в сторону, и в квартиру ворвалась целая банда мужчин в штатском и среди них одно знакомое лицо - дворника Устиновича. Они вели себя так, будто штурмом взяли долго несдававшуюся крепость и с непонятной яростью требовали моего отца. А он всего два дня назад после неприятности на работе (у замдиректора завода их больше, чем достаточно) попал в больницу, где вчера утром скоропостижно скончался от обширного инфаркта. Один из банды, предъявивший ордер на арест отца, долго изучал свидетельство о его смерти. Потом они прошлись по всем трём комнатам; бесцеремонно копались в шкафах, письменном столе, выбрасывали куда попало, чаще на пол, одежду с вывернутыми карманами, бельё, книги, журналы, мои записи лекций, распавшиеся на листы, заглядывали под подушки и матрацы, под кровати; устроили погром на кухне, ванной и даже - в туалете. Забрали какие-то бумаги и фотографии. Наконец, вернулись в прихожую, вполголоса посовещались, сказали, что мы лишены права выезда, заставили маму подписаться под какими-то актами и удалились, громко хлопнув дверью.

Два таких несчастья за два дня. Я боялась, что мама не выдержит.

Ещё через два дня отца хоронили. "Вовремя умер! - говорили родственники и знакомые, пугливо озираясь по сторонам и, едва дождавшись первых глухих ударов комьев земли о крышку гроба, поспешно покинули кладбище. Такое уж было время!

После смерти отца многое изменилось в нашей семье. Зарплаты мамы - бухгалтера не хватало, мне пришлось сразу же уйти из мединститута и устроиться в больницу дежурной сестрой на полторы ставки. Молодой человек, ещё две недели назад предлагавший мне руку и сердце, перестал звонить по телефону и обивать порог нашего дома, а когда мы случайно чуть не столкнулись лбами на улице, он, покраснев, перебежал на другую сторону. Я стала по терминологии того жестокого времени "дочерью врага народа", хотя сам "враг народа" и ускользнул от расправы.

В осиротевшей квартире мы жили вдвоём - я и мама. Горевали о безвременной кончине отца и с тревогой ожидали, что нас вышлют - так было принято в то время, но нас не тронули - выходит, – повезло. Смешно сказать – повезло. Однако, спустя две недели нас переселили из ведомственной отдельной квартиры в "коммуналку" в том же доме, где на кухне из-за шума десятка горящих примусов жильцы не разговаривали, а "перекрикивались" (вполне мирно) друг с другом. На всю квартиру имелся лишь один кран с холодной водой, а о горячей воде и ванне можно было только вздыхать.

Через полгода нашёлся вдовец, не побоявшийся жениться на мне, за что я испытывала к нему благодарность. Ведь я была клеймённой и жизнь свою считала пропащей. Квартирные условия у него оказались ещё хуже наших, и он временно прописался у нас.

Мой муж был старше меня почти на двадцать лет и казался мне весьма пожилым с его вечно недовольным морщинистым лицом и округлой плешью на темени. Поначалу он относился ко мне внимательно и даже нежно, что в те дни мне было особенно дорого. Я вскоре забеременела и в январе тридцать восьмого родила сына, едва не погибнув. Мой малыш до двух лет часто болел. Помню ужасные дни и ночи, когда у него коклюш осложнился пневмонией. Малыша мучили тяжелейшие приступы кашля, он синел от удушья. И через всё это пришлось пройти! Когда сыночек болел, я брала больничные листы по уходу, а когда бывал здоров, то работала и работала без выходных, хватала дополнительные суточные дежурства, чтобы пополнить наш тощий бюджет. Не представляю, как я могла бы справляться без помощи моей мамы. Она обихаживала внука, когда я пропадала на работе, убирала нашу комнату, готовила обеды. Конечно, ей было тяжело! Сыночка я обожала и эту любовь пыталась перенести на его отца. Однако меня неприятно удивляло, что муж мало интересовался сыном и почти не переживал, когда он болел. Вскоре я поняла, что муж, прежде всего, печётся о себе и своих удобствах. Он бывал добрым и ласковым, когда это ему ничего не стоило, но сразу же раздражался, когда приходилось что-то дополнительно делать или решать. Он, конечно, хотел, чтобы я и моя мама крутились вокруг него; ему нравилось положение как бы второго ребёнка в семье. Он был изрядно ленивым и вялым человеком. Уверена, что у себя на работе он не надсаживался. Я многое ему прощала и всячески сохраняла мир в семье.

Неожиданно, это было на четвёртом году нашей семейной жизни, муж стал невыносимо придирчив ко мне. Я недолго терпела и вызвала его на откровенный разговор. Оказалось, что в центральном конструкторском бюро, где он работал инженером, арестовали старого опытного начальника отдела (что в то время бывало нередко), но главное - освободилось давно ожидаемое мужем место. Однако, оно "уплывало" мимо него. И виноватой оказалась... я! Да, да - я! Ему так и сказали в парткоме, что "не будь его жена дочерью врага народа, то..." И прочитали нотацию: "На этой высокой должности может быть только член партии, безукоризненный во всех отношениях". Он передавал это мне со слезливым блеском покрасневших глаз. А потом, поощрённый моим молчанием, заоткровенничался, что глупо пленился моим "круглым задом" (именно так он сказал!) и нажил ворох неприятностей, что женитьба на мне - "самая большая ошибка его жизни". Он впервые так грубо говорил со мной. Видимо, у него выплеснулась долго копившаяся на меня досада и боязнь не получить престижное место. А я то, дурёха, до сих пор считала, что он полюбил меня - "домашнюю" невинную девушку, проникся сочувствием к отверженной, а потому и женился. Оказалось же всё предельно примитивно, безобразно. Мне оставалось лишь предложить ему немедля развестись. Он сразу же согласился (наверно, опасаясь, что я передумаю).

В то время развестись по обоюдному согласию супругов было более, чем просто: на формальности хватало полчаса и стоило всего-то... около трёх рублей. Он пообещал давать на сына "не только по закону, а значительно больше". Ему хотелось как бы откупиться, успокоить свою совесть.

Когда всё разрешилось с такой неожиданной для него лёгкостью, он даже расчувствовался и попытался меня поцеловать, но я отвела губы, а затем вздумал по своей отвратительной привычке пошлёпать меня сзади по юбке, но я подставила ладонь. Он только произнёс: "Ну, зачем же так..." Я молчала, и вид у меня в это время был суровым.

Я расходилась с ним без слёз, но в первое мгновение передо мной открылась какая-то чудовищная пустота и, если бы не сын и мама, то я не знаю что сделала бы с собой! Однако сразу же вслед за тем ко мне пришла радость... Да, радость освобождения от всего того, что исходило от мужа и я, как жена, должна была терпеть.

Он вскоре выписался из нашей "коммуналки". Видите ли, ему предоставили отдельную квартиру, то ли двух, то ли трёхкомнатную. Мне было уже всё равно. А когда он выехал, то изредка на минуту заходил к нам, стараясь не встречаться с соседями, мельком справлялся о сыне и совал мне деньги, но я брала только то, что было "по закону". Мне показалось, что он стал несколько энергичнее, чем прежде. Он "обживался" в новой должности и, конечно, боялся даже моей тени...

* * *

Я знала, что Владимир Павлович ленинградец и не оставила мысли найти его родных, а у них узнать о нём и, быть может, чем-то им помочь. В архиве госпиталя одна добрая душа, наконец, разыскала адрес матери Владимира Павловича. Это было событие для меня.

* * *

Я взяла увольнительную и пошла в город. День был нелётным. Молчали и орудия. Снеговые тучи сплошным серовато-черным пологом тяжело нависали над городом. Я медленно шла по едва намеченной тропинке между большими пушистыми сугробами, мимо заиндевелых покосившихся трамвайных столбов с уныло-повисшими оборванными проводами, мимо безжизненных домов, будто съежившихся от холода и пригнувшихся под тяжестью высоких снеговых шапок. Изредка попадались брошенные на путях трамвайные вагоны с выбитыми стеклами, занесенные снегом снаружи и внутри. В разбомбленных домах пушистый снег покрывал кирпичные глыбы, груды щебня, висел на малейших неровностях стен, на всех выступах. Снег, всюду снег, чистый-пречистый... У меня больше всего мерз нос и приходилось временами прикрывать его рукой в варежке. Около булочной снег был притоптан и стояла очередь иззябших, словно пришибленных людей, терпеливо дожидавшихся скудного пайка хлеба.

Какая-то невысокая женщина в непомерно большом мужском зимнем пальто, бредшая впереди меня, обессилено опустилась на ступеньку подъезда. Я знала - такие замерзают, и помогла ей подняться, с трудом выяснила, где она живет, и довела ее до дома. Это было совсем близко, на первом этаже. На мой стук дверь открыл худой мальчик с тонким, почти прозрачным личиком. Он помог женщине дойти до кровати, покрытой рваной дерюгой, и благодарно на меня взглянул. Я не могла не дать им кусок рафинада из трех, сбереженных для матери Владимира Павловича.

И снова я шла по бесконечным заснеженным улицам, таким тихим, что скрип снега под моими валенками казался грубым и неуместным. Потом полетел снег крупными хлопьями. Когда я присела отдохнуть на покосившуюся гранитную тумбу у ворот, то услышала, как в воздухе при полном безветрии стеклянно шуршат снежинки и, медленно крутясь, падают на белую пушистую мостовую. Как же я прежде не улавливала этот нежный звук? Наверно, его заглушал уличный шум или ещё - уносил ветер. И это маленькое открытие так очаровало меня, что на мгновение я забыла даже о войне.

На одном из перекрёстков я прочитала название "его" улицы; вот по ней он много тысяч раз ходил и случалось - бегал, особенно когда был мальчишкой. И может быть мои сегодняшние следы накладываются на его давние. Дальше всё происходило, как в тумане.

Помню грязный облезлый дом, искорёженный номер над воротами, растрескавшиеся, погнувшиеся и местами обвалившиеся стены, пустые проёмы окон – "его" дом! Сомнения нет, номер - тот самый. Как же это так?

Я не в силах была уйти, долго ходила вокруг развалин, заглядывала внутрь - туда, где некогда шла "его" жизнь. Но там видела лишь поржавевшие двутавровые балки, погнутые чудовищной силой, обвалившиеся куски стен, кучи и россыпи битого кирпича, одиноко торчащий среди щебня столбик погребённой железной кровати и девственно чистый снег, то тонким слоем, то толстыми непотревоженными надувами.

В соседнем дворе мне повстречался старик в синем ватнике и таких же штанах, порыжевших от кирпичной пыли. Он с большим трудом делал шаги, опираясь на палку. Взгляд его запавших глаз был потерян - направлен куда-то в пространство. В глубоких ямах на месте щёк, когда он говорил, напрягались мышцы. А говорил он медленно и односложно, с усилием подыскивая слова, но всё же удалось выяснить, что мать Владимира Павловича более месяца назад погибла под обломками разбомбленного дома. Её откопали только через три дня и вместе с другими положили тут на снег. (Он показал это место). Погибших приходили опознавать жители соседних домов. И лишь через сутки трупы увезли. То же самое мне рассказала какая-то старушка, знавшая мать Владимира Павловича.

Сомнения не было - всё было так, и я мучительно-горько поняла своё бессилие что-либо изменить. Это чувство и теперь, несмотря на прошедшие годы, сохранило свою остроту.

Надо было возвращаться. И снова я шла и шла вымершими улицами. В густой мгле ранних зимних сумерек споткнулась о что-то полузанесённое снегом. Лишь, нащупав окостеневшую руку, поняла, что это такое.

И дальше продолжался мой путь по омертвелым, промороженным улицам. Порой мне казалось, что я говорю с Владимиром Павловичем, прошу прощение за то, что слишком поздно подумала о его матери. Потом с ужасом представила всю тяжесть его переживаний, когда он узнает о её страшной гибели...

Вдруг я словно проснулась. Как из другого мира доносились неясные звуки. Это не были отдалённые громы артиллерийских дуэлей- они стали так привычны, что их перестали замечать. Нет, это был другой живой журчащий звук. Я узнала его - это было энергичное повизгивание токарных станков. И вдруг я обнаружила, что не иду, а стою, прислонившись к щербатой кирпичной стене заводского корпуса, выходящего торцом на улицу, рядом с окном, зашитым толстыми, неструганными досками. Там шла жизнь! Там продолжалась жизнь! Преодолевая слабость, я заставила себя сделать шаг, другой... Теперь я знала, что дойду до госпиталя.

* * *

В солнечный весенний день в госпиталь пришло письмо - "треуголка", адресованное мне. Многообещающе промелькнул штамп полевой почты. В спешке, разворачивая письмо, я разорвала его почти до половины. Прочитала раз, другой. И только тогда с горечью убедилась, что пишет, увы... не Владимир Павлович, а неведомый мне Туляков. Он просил, "если я располагаю временем, зайти в госпиталь" по адресу такому-то, где он пребывает. У него есть "поручение от майора Соколова". И больше ничего.

И всё-таки это была весточка от "него"! Наконец-то! Я буквально сорвалась с места и побежала по коридору, как девчонка (к весне сил у меня прибавилось, поскольку немного улучшилось питание). Раненые, недоумённо улыбаясь, провожали меня взглядами. У дверей кабинета начальника отделения я остановилась и, отдышавшись, постучала. Через несколько минут, получив увольнительную, я вбежала в свою комнатку. Ещё через минуту с наслаждением скинула с себя "казенную" одежду, представила "его" ласкающие руки и сладостная дрожь пробежала по моему телу. И стала одеваться в то лучшее, что спасла тетя Феня.

Какое это удовольствие надеть мягкое домашнее белье. Лифчик и пояс оказались широковаты и пришлось сузить их. Без морщинок я натянула шелковые чулки-паутинки и с трудом втиснула распластанные стопы в любимые черные лакированные лодочки на умеренно-высоких каблуках. Так я одевалась в далеком довоенном мире, собираясь в гости или в театр. Я поймала себя на некогда привычном движении: изогнувшись вправо и, вывернув внутрь слегка согнутую в колене правую ногу, проверила строго ли по средней линии расположен чулочный шов (бесшовные казенные чулки этого не требовали). Усмехнувшись, уже вполне сознательно я проделала то же самое влево. Я знала, что у меня красивые ноги. Несмотря на мою худобу, они оставались округло-полными в икрах и теперь, когда бывшие зимою отеки прошли, плавно переходили в узкие щиколотки. Одно некрасиво: сквозь чулки просвечивали лиловатые авитаминозные пятнышки. Видимо, плохо помогал витаминный настой из сосновой хвои, хотя я его регулярно пила, как и многие ленинградцы. Я надела некогда любимое крепдешиновое платье стального цвета, которое, как говорили знакомые, мне очень шло. И так в платье собралась идти, но усомнилась, приоткрыла форточку - потянуло холодком. Пришлось надеть шерстяную жакетку. Перед уходом я слегка подкрасила губы и попудрилась, что не делала с начала войны. И пока одевалась и прихорашивалась, меня не покидало радостное возбуждение.

Я вышла из полутемного вестибюля на улицу и остановилась, ослепленная ярким солнцем и его отражениями от блестящей, еще непросохшей мостовой. А воздух! Он был чист и свеж и так не походил на воздух госпитальных палат. Освоившись, я быстро застучала непривычно легкой обувью по гулкой весенней улице. Озорничал порывистый ветер: крутил мусор, пугал шорохом влекомых по мостовой скомканных бумажек, трепал волосы, нахально вздувал парашютом мое расклешенное от талии платье, и я едва его удерживала, прижимая ладонями к бедрам. Встречные военные заинтересованно оглядывали меня и, конечно, мои ноги: ветер-охальник порой показывал их слишком высоко, а тогда у нас еще не было колготок (их мы видели лишь в иностранных журналах). Внимание мужчин меня одновременно и смущало и радовало - выходит, я еще не совсем дурнушка! А мне так хотелось понравиться даже посланцу Владимира Павловича. Пусть расскажет ему.

Идти пришлось далеко. В стенах многоэтажных опустелых домов, мирно освещенных солнцем, зияли пробоины, как глубокие раны. Попадались и мертвые развалины с беспомощно ослепленными провалами окон.

На одном из пустырей в солнечном затишке на груде щебня, смешанного с землей, я увидела ярко-зеленую травку. "Ей и невдомек", - подумала я растроганно, - "какие грозные разрывы и обвалы, какие трагедии предшествовали ее появлению. Зазеленела, раз пришла ее пора! И все... Также и любовь. Приходит не спросясь. Жизнь не остановить!"

Иногда проезжали крытые фронтовые автомашины с вмятинами, в еще белой, изрядно облезшей маскировочной окраске. Доносились грохоты далеких разрывов. Понемногу в мое радостное настроение заползали сомнения и тревоги: "Почему написал Туляков, а не сам Владимир Павлович?"

Наконец я остановилась у ограды сада. В глубине его виднелось большое старинное здание с колоннами. Это и был госпиталь. В проходной я предъявила документы и меня пропустили. Я пошла быстро-быстро по еще голой аллее, мимо неторопливо прогуливающихся раненых в теплых халатах. Какой-то плечистый мужчина с черными усиками осторожно ступал ногой в гипсовом сапожке с привязанной галошей, другой - худощавый прыгал на костылях, еще один шел, придерживая здоровой рукой забинтованную кисть. Раненые перекидывались фразами, среди них - ядреными, и от души смеялись, подтрунивали над собой и своей беспомощностью. Удивительно устроен человек: проглянуло солнышко, ему чуть полегчало, не так сильно ноют раны - и он уже весел, полон надежд. А все, что осталось позади - не в зачет. Я подумала: пора и наших раненых выпускать в садик, хотя он и мал.

Дорогу мне преградила пожилая санитарка в мятом белом халате.

- Вам кого? - спросила она. Я ответила торопливо и сбивчиво.

- Туляков... из 5-ой палаты, -повторила она в раздумье и, как мне показалось, нарочито неторопливо.

- Он должен быть здесь... в саду. Не там ли... - она указала на группу раненых в боковой аллее.

Я поспешно направилась туда и будто не своим голосом спросила, нет ли здесь Тулякова. Один из раненых, ещё совсем юный, с чёрным пухом вместо усов, указал костылём на коренастого, чисто выбритого мужчину средних лет, сидевшего на скамье поодаль, подставив лицо солнечным лучам. Он заметил меня, когда я вплотную подошла к нему; попытался встать и не смог.

- Вы уж извините... - он вымученно улыбнулся. - Сегодня разболелась нога. А вас я ждал со дня на день и узнаю... по описанию.

Мы поздоровались за руку, и я сразу поняла, что он давно в госпитале. Кожа на его крупной мужской ладони была слишком мягкой.

Я присела рядом с ним и стала нервно теребить верхнюю пуговицу своей жакетки, сознавая, что этого не следует делать. Туляков спросил, помню ли я Соколова Владимира Павловича?

- Конечно! - ответила я сразу же и, неожиданно для себя, добавила - И даже очень!

Туляков стал неторопливо рассказывать, как он на фронте познакомился с майором Соколовым, а затем вошёл в его лыжный отряд. Рассказал много эпизодов из их фронтовой жизни.

Я слушала с интересом, но с мучительным нетерпением ждала самого главного: где сейчас Владимир Павлович? Как он? Ждала и страшилась. И, чем дольше не находила в его словах ответа, тем всё очевидней становилось, что с ним случилось что-то недоброе.

- Майор Соколов был из тех людей, которые берут на себя самое трудное, самое опасное... - почти торжественно проговорил Туляков.

"Был!" - я с ужасом поняла, что он сказал о нём в прошедшем времени.

- Так значит... - начала я и... заплакала. Я не знала, что могу так плакать! Только теперь я окончательно поняла, кем он стал для меня.

Прошло, наверно, немало времени, когда до меня из невероятной дали донеслись слова Тулякова: " Я понимаю... Нет слов, чтобы выразить боль...

Потом, немного справившись с собой, я попросила Тулякова рассказать всё - всё, как "э т о" произошло (слово "погиб" я не могла произнести). Слушая его, я наивно пыталась выискать хоть малейшую надежду.

Наш отряд ходил по тылам врага – начал он – и за смелость и удачливость Владимира Павловича прозвали Денисом Давыдовым – именем героя-партизана Отечественной войны 1812 года. Но в последний раз удача нас покинула: одного – убили, трех – ранили. А при возвращении в конце февраля мы попали в засаду. Владимир Павлович с двумя бойцами остался прикрывать отход, а остальным приказал прорываться к своим." Туляков в этот момент получил тяжёлое ранение правой ноги и не запомнил, как товарищи донесли его - едва живого - до своих. Уже в госпитале Туляков выяснил, что Владимир Павлович и с ним два бойца геройски погибли. "Собственно, другого трудно было ожидать!" - горестно заключил Туляков и, немного спустя, добавил: "А поручение к вам он мне давно дал, на всякий случай. Он даже вот здесь написал ваш адрес". Туляков вынул из кармана халата затёртую записку и отдал её мне. Я, прочитав её, приняла, как священную реликвию.

Мы долго молчали... Мои мысли метались словно птицы, пойманные в стальную клетку. Я готова была бежать туда, где воевал мой любимый, чтобы отыскать его следы. Однако с болью понимала - это невозможно! Но я не могла и не хотела поверить в гибель моего любимого... Он должен жить! Ведь я его так жду! Так жду!

Я спросила Тулякова, где его можно найти после выписки из госпиталя. Он дал несколько адресов, но точно не мог ответить. Оказалось, что он ленинградец, проживал на одной улице со мной, был учителем физики в школе, в которую через несколько лет пошёл бы мой сын, если бы не было войны. Всё "бы" да "бы". А теперь дом, где жил Туляков, разбомблен, но это ещё полбеды - он что-то получит взамен. А великая беда: его жена с десятилетним сыном незадолго до войны поехала отдыхать к знакомым в Изборск и, видимо, попала под оккупацию. Воистину, где только не копни, везде - горе и горе...

Великое горе во всей нашей огромной стране!

В саду тонко прозвонил колокольчик. К нам подошла медсестра: "Посетителей просим уйти! Раненым - возвращаться в палаты!"

Сад быстро опустел. Солнце скрылось за домами. Ветер утих. Близился ясный прохладный вечер. Меня трясло. Я встала. Ведь надо же было когда-то встать! Я помогла подняться Тулякову и проводила его до дверей корпуса. Он крепко пожал мне руку и сказал лишь одно слово: "Мужайтесь!"

В дверях показалась медсестра. Она строго взглянула на меня и сказала: "Пора!" Я и сама знала, что "пора". Вся какая-то обессиленная, я побрела к выходу из опустевшего сада, мимо унылых голых деревьев и кустарников.

Потом я шла по безлюдным, померкшим улицам и беззвучно плакала. Вдали, тревожно модулируя, загудел заводской гудок, ему отозвался другой, третий - всё ближе, ближе. И совсем рядом пронзительно взвыла сирена. С неба надвигался тяжёлый, придушенно-подвывающий гул. Захлопали зенитки. Где-то неподалёку с нарастающим свистом упали бомбы. Колыхнулась мостовая. Глухо звякнул о булыжник осколок зенитного снаряда. А я шла и шла. Теперь мне было всё нипочём. Ноги мои устали и ныли от высоких неустойчивых каблуков, я поминутно спотыкалась. Хотелось поскорее дойти до госпиталя и надеть, ставшие привычными, кирзовые сапоги, тяжёлые, грубые, но надёжные.

* * *

Я всюду искала Владимира Павловича, писала бесконечные запросы, побывала даже на месте его предполагаемой гибели. В этом мне помогал Туляков. Но чуда не произошло.

Великий День Победы вселил в меня новые надежды, но Владимир Павлович не объявился и после войны, когда некоторые как бы "воскресали" из мёртвых. Я искала его даже на острове Валаам, что на Ладоге, где в монастырских постройках долго размещался стационар для особенно жестоко изуродованных войной... Хоть без рук, хоть без ног, но я сочла бы за счастье найти его и ухаживать за ним всю жизнь... Да, да - всю жизнь! Но и там его не нашла... И все же я не теряла надежду и ждала, и ждала его. И лишь много лет спустя, когда время моё приблизилось к старости, поняла, что его... н е т. Иначе, уверена, он выполнил бы своё обещание н а й т и м е н я...

Так и остался он для меня едва слышной, далекой музыкой, мечтой о прекрасном и невозможном...

* * *

Я словно проснулась... Кусочек неба за окном стал светлым, солнечным. Подумала о внучке: она уже совсем взрослая и слишком самостоятельная. Пора бы ей возвратиться с бала.

Подумала о сыне и невестке. Как удивительна жизнь: могла ли я предположить тогда - в голодном и холодном блокадном Ленинграде, что доживу до дня, когда мой сын станет инженером, защитит диссертацию и вместе с женой поедет работать на далёкую, знойную Кубу?

С неутихающей с годами болью вспоминала последние минуты моей бесконечно любимой мамочки, навсегда уходящий взгляд её добрых синих глаз...

* * *

Уже светило яркое солнце, когда дважды щёлкнул замок входной двери. Это меня всегда настораживает и даже пугает, хотя я хорошо знаю, что будет дальше.

В комнату влетела, именно влетела, моя внучечка. О, сколько в ней было энергии, неизбывной радости!

- Бабушка, я счастлива! - воскликнула она и бросилась меня целовать. - Надеюсь, ты не очень беспокоилась обо мне? Саша проводил меня до нашей парадной, и мы долго стояли внизу. И в чем только не признались друг другу...

Ну, что я могла ответить? Ведь она снова была со мной!


Вернуться на книжную полку



Rambler's Top100